Из дома он вышел чуть ли не в радостном настроении, не спеша шагал по шумной, смеющейся улице, сворачивал то в один переулок, то в другой, зашел по пути в кафе, взял немного фруктового мороженого, холодное, сладкое лакомство приятно скользило в горло. Люди оглядывались на него, показывали пальцем, отчего он почувствовал неловкость. Заметил: официант не подходил за расчетом. И хозяин тоже. В конце концов он положил деньги на блюдце и ушел. На минуту-другую задержался у витрины книжного магазина. Улица была очень оживленная. Рядом остановился молодой парень, ворот синей рубашки расстегнут; он не приставал к де Вриндту, и тот не обратил на него особого внимания. Лицо, ну да, он уже где-то видел его; Иерусалим невелик. В витрине выложены европейские новинки на многих языках, романы, эссеистика, путевые заметки о России. Шеренгами выстроились переводы на иврит и сочинения местных писателей, молодая еврейская литература. Де Вриндт скривился — вот она, ставка его недругов, которые низвели священный древнееврейский до языка еретиков и словами, где каждая буква пропитана духовными и освященными традицией связями, описывали любовный роман между халуцником и халуцницей. Как если бы господин д’Аннунцио пользовался латынью «Вульгаты», подумалось ему; впрочем, и это сравнение метким отнюдь не назовешь.
Улицы Нового города погружались в полумрак, с гор задувал прохладный, спасительный ветер, скоро половина девятого. Де Вриндт мог не спешить, он вовремя войдет в подъезд больницы «Шомре Тора». Горожане, многие с непокрытой головой, многие в черном, исчезали в домах, свет электрических и керосиновых ламп падал из квартир на улицу, нереальный в быстро наступившей ночи. Он увидел впереди подъезд больницы, белый и пока что отчетливый, и внезапно услыхал за спиной чей-то голос: «Смерть предателю». И даже не успел обернуться, как что-то ударило его — раз, и еще, о боже, и еще! — что-то похожее на три резких грохочущих удара в левое плечо, он закричал и упал ничком, неодолимо брошенный на вытянутые вперед руки, с уже гаснущим сознанием.
Он очнулся, словно в зыбком тумане. Скоро? Прямо сейчас? В невообразимое прошлое?
Когда душа человека внезапно отверзается и его захлестывает подсознание, время отпадает от него, и он наполняется непреходящим, выстроенным одно подле другого, извечным. Поскольку же он человек, подчиненный последовательности одного за другим, он скользит, плывет, уносимый прочь, и проживает жизнь в порядке хода времени.
Так что же, он, Ицхак, наконец-то на пути в Дамаск, свершилось его заветное желание еще раз увидеть дивный город? Значит, он не возвратился в Цфат, где мощная стена окружала гору Хананеев; Элиэзер догнал его, верный слуга с испытующими глазами Эрмина. И на быстрых, как стрелы, верблюдах отца, великого шейха, он мчался в Дамаск. Как звенели колокольцы на шеях светло-коричневых животных! Он, Ицхак бен Авраам, возвращался с чужбины домой. Но то была дорога, ведущая через Галилею, на север, весной. Пастухи стояли возле нее, опершись на свои посохи, а черные их овечки щипали траву вокруг красных анемонов. Из черных шатров бедуинов выходили они, сыны Моава, те, что пастушничали в роще Мамре и под пальмами Иерихона. Да, вокруг него раскинулась земля, дивная Земля обетованная, которую сам Бог избрал и обетовал его отцу, Аврааму, сыну Фарры, рожденному в лунном городе Уре в Халдее и теперь ожидавшему в Дамаске своего сына. Но мимо проносились кряжи Хермона, и снега его граничили с пламенно-синим небом. И он, Ицхак, принесенный в жертву на горе Мориа и ныне излечившийся, возлежал в носилках под сенью занавесей и видел каменных истуканов, какими земледельцы отпугивали птиц небесных. Простил ли он отцу своему, что кровь его окропила гору? Разве не прошел он через множество преображений, от круглорогого овна до некоего де Вриндта, чье имя, впрочем, для него уже почти ничего не значило? Вот они вброд перешли Иордан, там, где он еще ручей, и вокруг расстилались равнины Арама, а они стрелою мчались по дороге, что вела к великим шейхам Дамаска, где стоял лагерем Авраам, сын Фарры, разрушитель идолов. Да, он хотел возвратиться домой, на север, и на север возвращался; нос корабля пустыни стремительно разрезал поток дней и недель. Мимо скользнула деревня явления: вон там шла по дороге белая фигура галилеянина, которому не посылали ни привета, ни взгляда, а у ног его скорчился рабби Савл из Тарса, отступник, тот, что нанесет вождю воинств неисцелимую рану. А вот и ворота, возле которых его в корзине опустили наземь, и сладкие воды Дамаска омывали луга, синие кроны сливовых деревьев, соразмерность мостов. Но и здесь не было Авраама, великого отца; он искал его во дворе мечети, в храме ложных богов, и открылось вокруг него огромное чудо каменного двора, внутренность каменной постройки. Сотни тысяч преклоняли там колена, опускали голову и касались земли, а она ведь была всего лишь женщиной и стерпела, что его, Ицхака, принесли в жертву на ее груди, именуемой Мориа, обрезали, каменным ножом пролили его кровь. Что есть земля как не накрытый стол, женщина, чтобы выйти из нее и бежать от нее, все равно куда? Мать — беловатый холст, из нее ты вылупляешься, но солнце — это отец, великий солнечный бог Ваал, чей дом воздвигнут в том месте, где справа и слева горы, в ложбине низинных земель, в Баальбеке, городе Бааловом. И там, в запустении храма, сидел на престоле Авраам, сын Фарры. Он вновь разбил богов, опрокинул колонны, мощные, толщиною в рост человека. Одна, покосившись, еще прислонялась к уцелевшей стене, шесть еще поднимались к небу подобно шести струнам разбитой арфы. Но позади возвышался он, отец, Авраам, сын Фарры, с бородой цвета огня, от которой исходило солнечное сияние, и с синим смехом в глазах, коим цвет подарило небо, и это он, творец вселенной, невзначай истребил землю, а легионы сущего начертил в пыли, дабы возникли. Четыре реки истекали из его ног, там, где они стояли. Евфрат, и Нил, и Иордан, и Инд или Тигр, он более не помнил. Ему хотелось схорониться от взора отца, но тот уже заметил его, и с кружением в голове он пополз к нему. Еще пахло слегка кровью овна, а он, неуклюжий в детском кафтанчике, тащился к владыке, хотел проползти под аркою ворот, стоявших с незапамятных времен. Но едва он заполз под арку, она рассыпалась, или это он, Ицхак, так страшно разбух? Свод опустился на него, камень сдавил ему бока, руки и ноги зарылись в землю, или она поглотила их, дышать было уже трудно, чернота камня грозила ему, и, словно далекий шум морских волн, в ухо прихлынул смеющийся голос страшного отца, который все сотворил, и все упорядочил, и направил реку времени против него: «Не хочешь ли ты наконец полюбить меня, Ицхак, сын мой, таким, каков я есть?» И упрямый отрок с трудом разжал зубы и выдохнул: «Нет!»
Это «нет» услышали мужчины, когда через несколько секунд после грянувших выстрелов выбежали из ворот и увидели, что Ицхак-Йосеф де Вриндт лежит в крови, заливающей плечи, голову и бедра. Он скончался в тот миг, когда его друг, доктор Глускинос, опустил его на скамью в вестибюле больницы «Шомре Тора».
Глава шестая
Жертва араба
Врач, доктор Глускинос, грузно сидел на низкой скамеечке у ног трупа, две свечи горели в головах. Труп просто лежал на столе, на белом столе, в больничном морге.
Эрмин, до которого наконец-то дошла роковая весть, возвышался под низким сводом как башня, отбрасывая двойную тень на каменный пол и стены. Его взгляд надолго задержался на покойнике.
— Мне бы хотелось сделать маску с этого лица, — сказал он, — в гипсе или вроде того.
Глускинос протестующе мотнул круглой головой:
— Нельзя, по еврейскому обычаю это совершенно недопустимо.
К черту ваши обычаи, разозлился Эрмин. То, что открылось в этом лице, надо сохранить. Что же в нем читалось? Просто возвращение домой. Он выглядел освобожденным, как блудный сын, которому простили все — скитания, упрямство, унижение, общество свиней. Сколько благородства вокруг закрытых глаз, вокруг скул, сколько покоя в чуть приоткрытых губах. Подлинное лицо де Вриндта — вот что это такое. Держа руку покойного в своей — холодную, уже застывшую руку трупа, — Эрмин был совершенно спокоен. В мозгу звучала мелодия, в каждом вздохе, как обычно, когда что-то его захватывало, на сей раз кавалерийский сигнал «сбор!», который в своей энергичной звонкости совсем не подходил к этой минуте. В душе ни малейших сантиментов, он был серьезен и жёсток. Человек живет, а потом вдруг перестает жить; слишком много всего приписывают этой перемене. Равнодушие Востока к суете жизни на земле куда понятнее, нежели позиция Запада. Эрмин уже слишком проникся возвышенным равнодушием Иерусалима к рождению, болезни, несчастному случаю, смерти, чтобы удар, полученный через маленький гладкий телефон, ощущался долго. Это лицо не должно пропасть без следа. Завтра он вернется и сфотографирует покойного. В остальном его ждала теперь естественная задача — отправить на виселицу того, кто стрелял.